В маленьком холодильничке у нее содержались лишь йогурты, тортики и прохладительные напитки.
Впрочем, это было даже к лучшему.
Как-то раз в воскресенье где-то в Баварии, должно быть, сдох медведь: Керстин приготовила салат типа «оливье», но заправленный вареными макаронами. И, сияя, поставила на стол передо мною: зельбстгемахт.
В смысле: не покупное, сама сделала.
Своими лилейными ручками.
Я как увидел эти холодные толстые белые макаронины под майонезом — чуть не сблюнул.
Но, чтобы не обижать подругу, ел и нахваливал.
Кстати, ничего, кроме салата, и не было: собиралась еще супчик сварить, да передумала.
Вот такой домострой.
Мать моей подружки проживала в доме престарелых. Раз в две недели, чередуясь с братом, Керстин ее навещала.
— Маркус свою очередь знает. Четные недели мои, нечетные — его. На праздники приезжаем вместе.
Когда я начинал допытываться, не болит ли у нее душа за родную матушку, Керстин меня совершенно не понимала.
— Да пошел ты, у нее там клёво! Не шарага какая-нибудь, очень дорогой дом престарелых. Папа, когда жив был, прилично загребал, бабки на счету есть, всё оплачивается регулярно. У мамы там полно корешей, сервис, блин, офигенный.
Впрочем, надо отдать ей должное, свою эмоциональную недостаточность Керстин смутно сознавала.
— Вот вы, русские, сердцем живете, — говорит как-то раз, подбривая перед зеркалом подмышки, — а мы, немцы, разумом. Рассказал бы ты мне о жизни твоего сердца.
С ума сойти можно. Мать мою так.
Про свои приключения я ей ничего не рассказывал. Выстроил более или менее гладкую версию: зарплату не платят, в награду за долготерпение послали сюда на годичную стажировку, но это чистая формальность, поскольку ни к какому конкретному вузу я не прикреплен.
Этого ей было более чем достаточно.
О дисминуизации с нею — ни слова.
Тем более о контактной. Дудки.
Как в старой песне поется: «Не доверяли мы ему своих секретов важных..».
Правда, месяца через три Керстин стала тяготиться неопределенностью моего положения.
Не в смысле оформления наших отношений (эту тему мы с ней вообще не обсуждали), а в смысле анмельдунга.
— Анатолий, ты прописан в Берлине, а живешь здесь. В Германии так делать нельзя. Я понимаю, что ты вольная птица, но всё равно надо сходить в ратхауз прописаться. Это нарушение закона об иностранцах. Я никому не говорю, что ты живешь у меня, ни маме, ни брату. Это наше личное дело. Но власти должны знать, где ты проживаешь. А вдруг тебя надо будет вызвать в какую-нибудь инстанцию?
— Да никаким инстанциям до меня дела нет.
— Это сейчас. А ты прикинь: переходишь улицу на красный свет — и тебя прижопили. Куда посылать счет?
Чтобы отбояриться, я выдал себя за принципиального диссидента, противника паспортного режима как такового, и Керстин отступилась.
Диссидентство — это графа, признанная на государственном уровне. Почти официальный статус пребывания.
Представляю себе, как переполошилась бы рыжая матерщинница, узнав, что у меня не только визы, но и паспорта настоящего нет.
Стала бы подбивать меня на явку с повинной: «Знаешь, какое у Германии пенитенциарное право? Самое гуманное в мире. Пальчики оближешь».
Первое время я опасался, что она попросит меня предъявить документы. Но потом понял, что поступить так ей не позволяет воспитание.
Не деликатность, нет, только глубокое убеждение, что на это у нее нет права: она же не официальная инстанция.
А вот донести на меня за проживание без прописки Керстин имела право.
Более того, была обязана это сделать (не как работник пенитенциарной системы, а как законопослушная гражданка) — и страдала оттого, что до сих пор этого не сделала.
Что Керстин, помимо работы, ценила — так это личную свободу, свою собственную и мою.
Уважение к моей личной свободе простиралось у нее так далеко, что подружка моя ни разу не спросила, есть ли у меня хотя бы пять марок на сигареты.
Питался я исключительно йогуртами и тортиками, запивая их минеральной водой: запасы этих продуктов Керстин регулярно пополняла.
Правда, всякий раз, заглядывая в опустевший холодильник, искренне удивлялась:
— Вот блин, опять всё кончилось.
Иногда, словно спохватившись, приносила мне с работы завернутый в фольгу кебаб.
— Анатолий, это очень вкусно. Я уже схавала такой же по дороге.
Ем остывшую лепешку со строганой бараниной, давлюсь, сыплю крошками, а Керстин сидит напротив и смотрит на меня с умилением, как мамаша на известной русской картине «Свидание». Или даже точнее: как Мадонна Литта на своего малыша.
Так она меня кормила.
Добрая, веселая, ласковая, но скупая до посинения.
Машину не покупала — вроде бы из экологических соображений, а на самом деле боясь расходов на бензин («Полторы марки за литр, офигенеть можно!»).
Это при шести тысячах месячного заработка (включая переводческие гонорары: за письма арестантов, которые мы с нею вместе переводили, заказчик платил очень даже неплохо).
В свою тюрягу Керстин ездила на задрипанном велосипеде с сиротским рюкзачком за спиной.
Телевизора не держала вроде бы из врожденного чувства независимости: чтоб не превращаться в марионетку рекламы. Хотя у арестантов смотрела телевизор с удовольствием — и сама же об этом рассказывала.
А мне, чтобы посмотреть программу новостей, приходилось ездить на вокзал.
Газетами в доме Керстин даже не пахло — тоже из экономии: чего макулатуру разводить?