Выглядело это загадочно и выспренне: маниакальное отстранение от первого лица. Но, с другой стороны, «Мой феномен» или, скажем, «Феномен меня» звучало бы еще более странно.
Листов было много, более трехсот: ничего себе статейка.
Я намеревался приступить к чтению в тот же вечер, но благими намерениями вымощена дорожка, ведущая сами знаете куда. Завертели, затуркали текущие дела, через пару дней сочувствие к клетчатому гостю попризабылось, и огибахинская папка стала мне казаться заурядным самотёчным материалом, к тому же непомерного объема. Было и другое субъективное обстоятельство, отвращавшее меня от чтения: при одном взгляде на эту рукопись я вспоминал свое путешествие «в малый мир», и у меня начинали противно зудеть суставы.
Короче говоря, я открыл эту черную папку лишь тогда, когда свистнул рак, в смысле — когда позвонил автор. Кто хоть раз сидел в редакторском кресле — тот меня непременно поймет.
— Ну, и что вам моя статья? — с графоманским трепетом спросил Огибахин.
Я честно признался, что до чтения у меня до сих пор не дошли руки. Анатолий Борисович не поверил.
— То есть, как? — переспросил он, и неприятный голос его от разочарования и обиды сделался еще более приплюснутым. — Вы хотите сказать, что за целую неделю у вас не нашлось времени?..
— Именно так, — отвечал я. — Это ж не материал текущего номера. Прошу меня понять и по возможности извинить.
Огибахин долго молчал.
— Я очень разочарован, Виталий Витальевич, — промолвил он наконец. — Очень разочарован. Сожалею, что вообще обратился к вам. Понимаю: при вашей занятости на такие мелочи, как судьба человека, судьба России, просто не остается времени. Могу ли я сегодня заехать за своей рукописью?
Все авторы на свете одинаковы, о чем бы они ни писали.
— Ну, зачем же так сразу? — миролюбиво возразил я. — Приезжайте завтра в шесть вечера, обещаю прочитать.
— Право, не стоит труда, — оскорбленно сказал Огибахин. — С вашего позволения, я все-таки приеду сегодня, через пару часов. Время не терпит. Если вас не будет на месте, оставьте, пожалуйста, папочку на столе. Кто-нибудь из сотрудников мне передаст. Всего доброго.
И в трубке запищали гудки отбоя — тоже как будто смертельно обиженные.
Чертыхнувшись (триста страниц, шутка сказать), я взял со стола проклятую папку и пошел к дверям.
— Опять у нас гости? — с вызовом спросила из своего компьютерного угла Лизавета.
По голосу сотрудницы моей было ясно, что она в скверном расположении духа: временами на Лизавету накатывало. Всё, увольняю к свиньям собачьим, решил я, вот сдадим номер — и будьте здоровы. Но объявлять об этом раньше времени было бы неразумно. И, сделав вид, что не замечаю приглашения к склоке, я зануднейшим образом объяснил Лизавете:
— Да, вы совершенно правы, будет гость, тот самый, в клетчатом пиджаке, который так приглянулся вам на прошлой неделе. Он приедет через два часа. Убедительно прошу до его появления ни по какому поводу меня не беспокоить, даже если позвонит генеральный секретарь ООН. Я буду в черной комнате.
Так мы называли клетушку при входе, где хранились старые номера приложения, невостребованные рукописи и прочая макулатура. Неоспоримым достоинством этого помещения являлось то, что там не было телефона.
Лизавета сидела потупясь со скорбной улыбочкой, мне даже показалось, что она вибрирует от ненависти.
Надо же, злопамятная какая, подумал я, а вслух спросил:
— Что с вами? Недомогаете?
— Так, голова что-то болит, — не поднимая глаз, отвечала моя сотрудница. — А когда он придет, что с ним делать?
— Странный вопрос, — отвечал я, — Да убейте его, а потом позовите меня. Вместе и закопаем. Чай, не впервой.
— Будет исполнено, — бледным голосом отозвалась Лизавета. — Еще какие указания?
— Больше никаких.
Я заперся в черной комнате и, снова от души матюгнувшись («Вот с каким человеческим материалом приходится работать!»), достал из папки первую страницу.
Начать бы следовало с раннего детства, с восьмилетнего возраста, когда я обнаружил в себе проклятый дар.
Собственно, психологическая предрасположенность к возникновению и развитию у меня именно этой способности была налицо.
После бегства отца (матушка моя так и говорила: «Отец от нас сбежал») мы с мамой остались вдвоем в маленькой однокомнатной квартире, где всё, и кухня, и холодильник, и прихожая, было крохотное, тесное. Мать любила меня без памяти, баловала меня, ласкала, называя «мой лилипутик, мой манипусенький», вообще в своей речи она злоупотребляла уменьшительно-ласкательными суффиксами («подушечка, ручоночка», даже «блинчичек со сметаночкой»), и я рос в атмосфере тотальной дисминуизации, питая убеждение, что быть маленьким — это самое великое счастье.
Я боялся крупных игрушек и вещей, лепил из пластилина маленьких людей и зверюшек и упоенно играл в эти игры чуть ли не до восьмого класса.
Любимой моей книгой был «Мышонок Пик», сердце мое замирало от счастья, когда мама читала мне, как мышонок обустраивал свою маленькую уютную норку.
«Гулливера в стране лилипутов» я прочел уже сам — взахлеб, смеясь от радости: меня тешило сознание, что я не так уж одинок на этом свете, коль скоро был такой писатель, который что-то об этом знал.
Но когда я дошел до страны великанов, меня охватила такая тоска, что я разрыдался, и мама эту книгу запрятала.
Другие мальчишки ждут не дождутся, когда станут большими, я же мечтал стать меньше, еще меньше, совсем крошечным, как мои пластилиновые фигурки.